Заложники любви. Пятнадцать, а точнее шестнадцать, интимных историй из жизни русских поэтов - Анна Юрьевна Сергеева-Клятис
Это описание и само рассуждение об умирающем прекрасном городе очень характерно для Ходасевича, кажется, всегда находившегося на грани между жизнью во всей ее красоте и подлинности и смертью с ее «безобразием распада» и умеющего одинаково остро ощутить как то, так и другое. Примерно так же он пишет о литературе, расцвету которой способствовал острый трагизм повседневности: «Может быть, не случайно в те дни Ахматова, Гумилев, Сологуб писали свои лучшие стихи, а Белый приехал в Петербург, чтобы написать “Первое свидание”. Блок уже не писал стихов, но так читал старые, что нельзя забыть этих чтений. Три смерти, три бедствия, стрясшиеся одно за другим, — смерть Блока, убийство Гумилева, самоубийство Анастасии Чеботаревской — придали тем годам отпечаток сугубо трагический, но те, на чью долю выпало горестное счастье жить тогда в Петербурге, знают, что все-таки, вопреки всему, несмотря ни на что — это было счастье»[326].
В чем заключалось особое счастье Ходасевича в это непростое для всех время, станет понятно чуть позже. А пока попытаемся пояснить его особые и тоже очень неоднозначные отношения с Петербургом, городом, которого он поначалу не любил и сторонился, но внезапно оказался его убежденным адептом. Чего стоит одно сравнение умирающего Петербурга с Пушкиным в гробу! В контексте творчества и взглядов Ходасевича на искусство всё, что так или иначе связывалось с Пушкиным, имело огромное значение.
Москвич по рождению и большей части прожитой жизни, Ходасевич приехал в Петербург в конце 1920 года по совету и зову Горького, с которым был дружен. Этот переезд значил для Ходасевича многое: не только практическое выживание, но и очевидную перемену в статусе. Если московские мэтры его все еще воспринимали как «мальчишку» и всерьез к нему не относились, то в Петербурге на него смотрели совсем иначе. Здесь он сам чувствовал себя мэтром. Так что идея переезда, да еще высказанная Горьким, на поддержку которого теперь можно было рассчитывать, вероятно, очень приободрила Ходасевича, жизнь которого в старой столице шла безрадостно, а особенно трудно далась зима 1919/20 года.
С женой Анной Ивановной и ее сыном Гариком они обитали в холодной, фактически неотапливаемой комнате в полуподвальном помещении. Из комнаты окно выходило в кухню — этим теплом кое-как согревались, однако температура редко поднималась выше пяти градусов. В автобиографии Ходасевич писал: «Колол дрова, таскал воду, пек лепешки, топил плиту мокрыми поленьями. Питались щами, нелегально купленной пшенной кашей (иногда с маслом), махоркой, чаем и сахарином. Мы с женой в это же время служили в Книжной Палате Московского Совета: я — заведующим, жена — секретарем. К весне 1920 г., выпустив “Путем зерна”, — слег: заболел фурункулезом. Эта весна была ужасна. Дом отсырел, с окон в комнату текли потоки талого снега. Я лежал. Жена днем на службе, потом — за кухарку, потом — за сестру милосердия. Своими руками перевязывала по двадцать раз все мои 121 нарыв (по точному счету)»[327]. К осени стало легче, нарывы начали сходить, здоровье медленно поправлялось, но несчастья на этом не кончились. Нежданно-негаданно полубольного, слабого, надломленного Ходасевича, всю свою жизнь прожившего с белым билетом, признали годным к военной службе. Спас его Горький, который и впоследствии не раз приходил на помощь. Он лично отвез Ленину просьбу Ходасевича об освобождении от службы. В ту же осень ограбили квартиру, утащили последнее, чем владели хозяева, — одежду. В таком отчаянном настроении и состоянии духа Ходасевич и его семья оказались в Петербурге, который он всегда будет называть именно так, как город назывался при Пушкине, не соглашаясь ни на какие перемены в его имени: Петрограда и Ленинграда для Ходасевича как бы и не существовало.
Культурная жизнь послереволюционного Петербурга была сосредоточена вокруг трех центров: «Дома Ученых», «Дома Литераторов» и «Дома Искусств». Эти Дома выполняли, так сказать, свои прямые функции, то есть служили общежитиями для многих представителей самых разных гуманитарных областей, причудливо перемешанных в их жилых пространствах. Учреждение под названием «Дом Искусств» (или сокращенно ДИСК), о котором пойдет дальше речь, располагалось в бывшем Доме Чичерина или в Елисеевском дворце неподалеку от Полицейского моста через Мойку. Оно было создано всесильным гением Горького (правда, судя по всему, по подсказке К. И. Чуковского). Как писал В. Б. Шкловский, «для русской интеллигенции Горький был Ноем. На ковчегах “Всемирная литература”, “Изд. Гржебина”, Дом искусств спасались во время потопа»[328]. Ныне в здании бывшего ДИСКа по адресу Невский, 59, находится роскошный отель «Талион Империал»; помещения дворца перестроены, внутренний двор перепланирован. Представить себе, как протекала в этих залах нищенская в бытовом и богатая в духовном смысле жизнь обитателей Дома Искусств, сейчас практически невозможно.
Дом этот в те годы был темно-красного цвета и своими тремя фасадами выходил на Мойку, Невский проспект и Большую Морскую. Ходасевич писал: «Под “Диск” были отданы три помещения: два из них некогда были заняты меблированными комнатами (в одно — ход с Морской, со двора, в другое — с Мойки); третье составляло квартиру домовладельца, известного гастрономического торговца Елисеева. Квартира была огромная, раскинувшаяся на целых три этажа, с переходами, закоулками, тупиками, отделанная с рыночной роскошью. Красного дерева, дуба, шелка, золота, розовой и голубой краски на нее не пожалели. Она-то и составляла главный центр “Диска”. Здесь был большой зеркальный зал, в котором устраивались лекции, а по средам — концерты. К нему примыкала голубая гостиная, украшенная статуей работы Родэна, к которому хозяин питал пристрастие — этих Родэнов у него было несколько. Гостиная служила артистической комнатой в дни собраний; в ней же Корней Чуковский и Гумилев читали лекции ученикам своих студий — переводческой и стихотворной...»[329]
В Доме Искусств через несколько месяцев, опять же по протекции Горького, получил квартиру и Ходасевич. Это была комната под номером 30, выходившая окнами на Невский. В. Б. Шкловский вспоминал: «Ходасевич Владислав в меховой потертой шубе на плечах, с перевязанной шеей. У него шляхетский герб, общий с гербом Мицкевича, и лицо обтянуто кожей, и муравьиный спирт вместо крови. <...> В крови его микробы жить не могут. Дохнут»[330]. В этом мемуаре Шкловского отчетливо ощущается репутация Ходасевича как человека злого, едкого и чрезвычайно гордого. Любили его немногие. Впрочем, в начале 1920-х он не был еще тем,
кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх.
Язвительный, проницательный критик, с отчетливой системой вкусов и оценок, нелицеприятный, иногда очень резкий, никогда не упускавший случая высказать своего мнения в лицо оппоненту вне зависимости от его веса и положения на литературном олимпе, Ходасевич снискал славу злого, бездушного человека, упивающегося своим могуществом. На деле всё было не совсем так. Безапелляционная убежденность в собственной правоте зачастую была лишь изнанкой неуверенности в себе, а полемическая ярость — попыткой отстоять самое дорогое, что неумолимо утрачивало контуры и растворялось в море низкосортного эпигонства. Но всё это